Витамины, спортивное питание, косметика, травы, продукты

1955‑й год, ДЕКАБРЬ, Париж, 18‑е

В настоящий триумф Дали превратила вчера восхищенная толпа вечер в храме Науки. Не успел я прибыть туда на своем «роллсе», битком набитом кочанами цветной капусты, как, приветствуемый вспышками бесчисленных фоторепортеров, сразу же проследовал в главную аудиторию Сорбонны, дабы не теряя ни минуты начать свое выступление. Публика, дрожа от нетерпения, ждала от меня эпохальных откровений. И я не обманул ее ожиданий. Я заранее решил приберечь для Парижа самые свои сногсшибательные заявления – ведь Франция недаром снискала себе репутацию самой разумной, самой рациональной страны мира. Я же, Сальвадор Дали, происхожу родом из Испании – самой что ни на есть иррациональной и мистической страны, которая когда‑либо существовала на свете… Это были мои первые слова, и они потонули J бешеных рукоплесканиях – никто так не чувствителен к комплиментам, как французы. Разум же, продолжил я, никогда не является нам иначе, как в ореоле радужного тумана, окрашенного во всевозможные оттенки скептицизма, которые он, то есть разум, всячески стремится рационализовать, свести к коэффициентам неопределенности, ко всяким гастрономическим изыскам в прустовском стиле, неестественно желеобразным на вид и непременно с душком. Вот почему так полезно и даже просто необходимо, чтобы испанцы вроде нас с Пикассо время от времени появлялись в Париже, дабы дать возможность французам воочию увидеть сочащийся кровью кус натуральной, сырой правды.

Тут, как я и ожидал, в публике началось совершенно невообразимое. Я понял, что победа за мной!

Тогда, не давая им опомниться, я заявил: несомненно, что Анри Матисс был одним из самых значительных современных художников, но ведь он олицетворял последние отзвуки Французской революции, которая вошла в историю как революция буржуазная, а это значит, что Матисс был прежде всего выразителем буржуазного вкуса. Буря аплодисментов !!!

Развитие нынешнего современного искусства привело к достижению максимального уровня рациональности и максимального скептицизма. Нынешние молодые современные художники уже вообще НИ ВО ЧТО не верят. А когда не верят ни во что, то рано или поздно приходят к тому, что, в сущности, именно это самое ничто и изображают, как это и случилось со всей современной живописью, включая как абстракционистов и эстетов, так и приверженцев академической манеры, за единственным исключением группы американских художников из Нью‑Йорка, которые благодаря полному отсутствию традиций и пароксизму инстинкта вплотную подошли к новой предмистической вере, которой суждено оформиться, едва лишь мир осознает наконец последние достижения ядерной науки. Во Франции – на полюсе, диаметрально противоположном нью‑йоркской школе,я вижу лишь один достойный упоминания пример: я имею в виду своего друга художника Жоржа Матье, который в силу своих монархических и космогонических атавизмов занял позицию, совершенно несовместимую с академизмом современной живописи.

И снова мои откровения были встречены громкими возгласами «браво!». Мне оставалось лишь окончательно оглушить их плодами своих медитаций, изложив свои псевдонаучные идеи. Я, конечно, не оратор и даже не претендую на то, чтобы причислять себя к почтенному ученому сообществу, но среди публики наверняка должны были быть люди, имеющие какоето отношение к наукам и особенно к морфологии, и я был вправе рассчитывать, что они смогут по достоинству оценить новаторский характер и обоснованность моих маниакальных наваждений.

Потом я рассказал, как в своем родном Фигерасе девятилетним мальчуганом, почти совершенно голый, восседаю посреди столовой. Опершись локтем о стол, я изо всех сил притворяюсь, будто меня сморил сон, дабы обратить на себя внимание молодой служанки. На столе рассыпаны хлебные крошки, и они больно впиваются в кожу у локтя(Дали уже несколько раз уточнял, что все значительные эмоции проникают в него через локоть. И никогда через сердце)) . Эта боль почему‑то ассоциируется у меня с неким подобием лирического экстаза, который я незадолго перед этим испытал, слушая пение соловья. Это пение взволновало меня буквально до слез. Вскоре после этого моей навязчивой идеей, настоящей маниакальной страстью, стала картина Вермеера «Кружевница», репродукция кото– рой висела в отцовском кабинете. Я смотрел через полуоткрытую дверь на эту репродукцию, а думал в это время о носорожьих рогах. Позднее друзья говорили, что это наваждение было просто‑напросто результатом психического расстройства, но на самом деле все это было чистейшей правдой. Потому что когда много лет спустя я, уже вполне взрослый юноша, потерял где‑то в Париже свою репродукцию Кружевницы, я просто заболел, не мог ни пить, ни есть, пока не достал себе другую…

Весь зал внимал мне затаив дыхание. Мне оставалось лишь продолжить и разъяснить им, каким образом моя постоянная сосредоточенность на Вермеере и в особенности на его «Кружевнице» привела меня в конце концов к очень важному решению. Я попросил в Лувре разрешения написать копию с этой картины. И вот однажды утром являюсь я в музей, а в голове у меня мысли о носорожьих рогах. В результате, к великому удивлению друзей и главного хранителя Лувра, на полотне у меня оказалось изображение рогов носорога.

Только что слушавшая, боясь пропустить хоть одно слово, публика в этом месте моего рассказа разразилась оглушительным хохотом, тотчас же, впрочем, утонувшим в рукоплесканиях.

Должен признаться, заключил я, что, в общем‑то, именно этого я и ожидал.

Тогда было решено спроецировать репродукцию «Кружевницы» на экран, и я получил возможность показать, что именно больше всего потрясало меня в этой картине: все там сходится к иголке, которая не нарисована, а прямо торчит из холста. И острое прикосновение ее тонкого кончика я совершенно реально ощущал в своем собственном теле, в своем локте, когда, например, вскакивал, словно от укола, просыпаясь посреди блаженнейшего послеобеденного сна, самой райской сиесты. «Кружевница» всегда считалась картиной, исполненной безмятежного покоя, для меня же она была исполнена какой‑то неистовой эстетической силы, с которой может сравниться разве что недавно открытый антипротон.

Потом я попросил киномеханика показать на экране репродукцию нарисованной мною копии этой картины. Все встали, зааплодировали и начали кричать: «Ваша лучше! Это очевидно!» Я объяснил, что, пока не написал эту копию, в сущности, почти ничего не понимал в Кружевнице и мне понадобилось размышлять над этим вопросом целое лето, чтобы осознать наконец, что я инстинктивно провел на холсте строгие логарифмические кривые. Мельчайшие хлебные крошки, словно столкновение летящих корпускул света, будто заново озарили для меня образ Кружевницы. Позже я понял, что должен продолжить работу над картиной: мои носорожьи идеи казались мне настолько очевидными, что я даже послал телеграмму своему другу Матье, где написал: «На сей раз никаких Луврских музеев. Мне необходимо пойти туда, где можно увидеть живого носорога».

Желая слегка разрядить атмосферу и вернуть несколько обалдевшую от моих головокружительных заоблачных высот публику на грешную землю, я пустил по рядам фотографию, где мы с Галой купаемся в Кабо‑Креус в обществе портрета Кружевницы. Еще с полсотни таких портретов были раскиданы по моей оливковой рощице, дабы ежеминутно стимулировать во мне размышления на эту тему, значение которой поистине безгранично. Одновременно с этим я углублял свои исследования по морфологии подсолнуха – вопросу, по которому в свое время сделал чрезвычайно интересные выводы еще Леонардо да Винчи. Минувшим летом 1955 года я обнаружил, что на пересечении спиралей, образующих рисунок на созревшем подсолнухе, ясно просматриваются очертания носорожьих рогов. Сейчас морфологи выражают сомнения по поводу того, являются ли спирали подсолнуха действительно логарифмическими спиралями. Конечно, они к ним весьма близки, но случаются такие пересечения, которые вообще в принципе невозможно измерить со строго научной точностью, так что мнения морфологов насчет того, спирали это или не спирали, расходятся. В то же время я имел вчера вечером в Сорбонне все основания утверждать перед собравшейся публикой, что никогда еще в природе не существовало столь совершенного примера логарифмических спиралей, чем очертания рога носорога. Продолжая изучать подсолнух и неизменно выбирая и придерживаясь кривых, которые с большим или меньшим основанием можно было относить к числу логарифмических, я без всякого труда различил совершенно явственный силуэт Кружевницы, ее прическу, подушку – получалось немного в стиле мозаичных, дивизионистских полотен Сера. В каждом подсолнухе мне удавалось обнаруживать десятка полтора самых разных Кружевниц, более или менее похожих на оригинале картины Вермеера.

Вот почему, продолжил я, впервые увидев перед собой одновременно, лицом к лицу, фотографию Кружевницы и живого носорога, я сразу понял, что если уж им и суждено когда‑нибудь столкнуться друг с другом, то верх одержит все‑таки Кружевница – ведь морфологически Кружевница есть не что иное, как самый настоящий рог носорога.

Взрывами смеха и рукоплесканий публика приветствовала завершение первой части моего выступления. Мне оставалось лишь показать собравшимся бедняжку носорога, на носу у которого примостилась крошечная Кружевница, хотя на самом деле эта Кружевница как раз и была гигантским носорожьим рогом, наделенным сверхъестественной духовной силой, ибо, не обладая, разумеется, свойственным носорогу устрашающим зверством, она имеет нечто большее – ведь она являет собою символ абсолютной монархии целомудрия. Любое полотно Вермеера – совершенно полная противоположность любой картине Анри Матисса, которые можно считать прямо‑таки хрестоматийными образцами бессилия, ибо его живопись, при всех своих достоинствах, не обладает целомудрием Вермеера, который даже не прикасается к своей модели. Матисс насилует реальную действительность, упрощая ее, обедняя и сводя к чему‑то почти вакхическому.

Постоянно заботясь, как бы аудитория моя не предалась размышлениям, хоть в чем‑то отличным от моих собственных, я велел показать на экране изображение моего Гиперкубического Христа и еще одну более или менее обычную картину, на которой мой друг Робер Дэшарн – тот, который снимает сейчас фильм под названием «Удивительная история Кружевницы и носорога», – проанализировал лицо Галы, само собой разумеется, составленное из восемнадцати носорожьих рогов…

На сей раз ответом на заключительную часть моей речи были уже не просто возгласы «браво!», а настоящие крики «ура!», зазвучавшие с новой силой, едва я добавил, что некоторые люди усмотрели евхаристическую связь между хлебом и коленями Христа, как с точки зрения материала, так и с точки зрения морфологии форм. Хлеб неотступно преследовал меня всю жизнь, и я писал его бессчетное число раз. Если получше рассмотреть некоторые кривые моего Гиперкубического Христа, там можно различить и почти божественные очертания носорожьего рога, непременной основы всякой эстетики, исполненной неистовой страсти и целомудрия. Те же самые рога, пояснил я, указав на экран, где как раз демонстрировали мою картину с размягченными часами, можно рассмотреть уже в этом самом первом далианском творении.

– А почему они такие мягкие? – спросил кто‑то из публики.

– Какая разница, мягкие или твердые? – ответил я.‑Ведь главное, чтобы они показывали точное время. А в этой картине можно различить признаки отваливающихся носорожьих рогов, что служит намеком на постоянную дематериализацию этого элемента, все больше и больше превращающегося у меня в элемент чисто мистического толка.

Нет, совершенно очевидно, что рог носорога по истокам своим не имеет ни малейшего отношения ни к романтическому, ни к вакхическому началу. Напротив, он прямо связан с культом Аполлона, как я обнаружил это, изучая форму шеи на портретах Рафаэля. С помощью аналитического метода я открыл, что все состоит из кубов или цилиндров. Рафаэль писал исключительно одни только кубы и цилиндры, по форме сходные с логарифмическими кривыми, легко различимыми в рогах носорога.

Дабы подтвердить мои заявления, на экране было показано изображение исполненной мною копии oaной из картин Рафаэля, где явно просматривалось влияние моих носорогических наваждений. Эта картина – распятие – представляет собой один из величайших примеров конической организации поверхности. Нет, здесь, как я и счел необходимым уточнить, речь вовсе не идет о носорожьем роге в том виде, в каком он присутствует у Вермеера (где, кстати, он наделен неизмеримо большей мощью),здесь мы имеем дело с носорожьим рогом, который можно назвать, скорее, неоплатоническим. Было выполнено графическое изображение этой картины, где можно увидеть самое основное, то есть общий план, на котором все фигуры распределены в пространстве в соответствии с божественными монархическими пропорциями Лукаса Пачелли, который постоянно употребляет в эстетическом смысле слово «монархический», ибо пять упорядоченным образом расположенных тел полностью подчинены там абсолютной монархии сфер.

И снова моя аудитория затаила дыхание. Мне предстояло огорошить ее новой порцией грубых, неудобоваримых истин. На экране предстала задница носорога, которую я как раз недавно тщательнейшим образом проанализировал, результатом было открытие, что задница у носорога представляет собою не что иное, как сложенный пополам подсолнух. Выходит, мало носорогу того, что у него прямо на носу одна из самых прекрасных логарифмических линий, он еще таскает на заднице подсолнух с целой галактикой всяких логарифмических кривых.

Зал огласился истошными криками, послышались возгласы «браво!». Итак, публика целиком у меня в руках: мы слились с нею в едином порыве далинизма. Настал миг пророчеств и предсказаний.

Изучение морфологии подсолнуха, продолжил я, навело меня на мысль, что у всего этого скопления точек, теней и извилин какой‑то молчаливый, задумчивый вид, который в точности соответствует глубочайшей меланхолии Леонардо да Винчи как личности. Я задал себе вопрос: а не слишком ли все это механистично? Маска динамизма, надетая на себя подсолнухом, мешала мне увидеть в подсолнухе Кружевницу. Я как раз размышлял над этим вопросом, когда взгляд мой нечаянно упал на фотографию с изображением цветной капусты… И тут меня осенило: с точки зрения морфологии проблема цветной капусты совершенно идентична проблеме подсолнуха, ведь и она тоже состоит из настоящих логарифмических спиралей. Вместе с тем ее соцветия обладают некой экспансивной силой, которая почти сродни атомным силам. Здесь чувствовалась почти все та же готовая вот‑вот разорвать барабанные перепонки звенящая напряженность, что виделась мне на столь страстно любимом мною упрямом, словно пораженном менингитом челе моей Кружевницы. В Сорбонну я прибыл в «роллсе», битком набитом цветной капустой, однако сезон гигантских кочанов еще не настал. Придется ждать до марта следующего года. Самый громадный кочан, который мне удастся отыскать, я собираюсь осветить и сфотографировать под определенным углом. И, клянусь честью испанца, как только я проявлю эту фотографию – весь мир сразу же узнает в ней Кружевницу со всеми характерными чертами техники самого Вермеера.

Тут зал пришел в какое‑то настоящее исступление. Мне не оставалось ничего другого как рассказать им пару‑тройку забавных историй. Я остановил выбор на одном занятном случае, который произошел с Чингисханом. Известно, что однажды Чингисхан, посещая какое‑то райское место, где он желал быть погребенным, услышал вдруг соловьиное пение, а назавтра ему привиделся во сне белый носорог с красными глазами, по всей видимости альбинос. Приняв этот сон за вещий, Чингисхан отказался от завоевания Тибета. Не правда ли, какое поразительное сходство с уже рассказанным моим детским воспоминанием – ведь и оно, как вы помните, тоже начинается с соловьиного пения, как бы предваряющего последующее наваждение с образом Кружевницы, хлебными крошками и 'носорожьими рогами? И вот, представьте, как раз в тот самый момент, когда я был погружен в изучение жизни Чингисхана, неожиданно получаю от некоего господина по имени Мишель Чингисхан, который является постоянным генеральным секретарем Международного центра эстетических исследований, предложение выступить с этой лекцией. Этот эпизод, учитывая присущие мне от рождения империалистические наклонности, заслуживает особого внимания как поразительный пример настоящей объективной случайности.

А вот еще один занятный эпизод: не далее как два дня назад со мной произошел еще один чрезвычайно волнующий и совершенно объективный случай. Я обедаю с Жаном Кокто и рассказываю ему сюжет своей предстоящей лекции, вдруг вижу, как он бледнеет.

– У меня есть для тебя одна потрясающая вещь…

И прямо на глазах у заинтригованной, буквально оцепеневшей от любопытства публики я широким жестом извлекаю эту самую «вещь» – не более не менее, как подсвечник, с помощью которого зажигал огонь в печи булочник Вермеера. Не имея денег, чтобы заплатить своему булочнику, Вермеер давал ему вместо этого свои картины и вещи, и булочник разжигал печь, пользуясь вещью, принадлежавшей самому Дельфтскому, с изображением какой‑то птицы и рога, правда, не носорожьего, но, похоже, вполне логарифмического. Это поистине редчайший экспонат, ведь личность Вермеера окутана непроницаемой тайной. То была единственная вещь, которая от него осталась.

Но зал бурно прореагировал на мое упоминание о Жане Кокто, и поэтому мне пришлось сообщить, что я просто обожаю академиков. Достаточно было произнести эти слова, чтобы зал снова разразился рукоплесканиями. Особенно же я обожаю академиков с тех пор, как один из самых прославленных академиков Испании, философ Эухенио Монтес, сказал мне нечто, доставившее огромное удовольствие – я ведь всегда считал себя гением. Он сказал: «Из всех человеческих существ Дали ближе всего к Архангельскому Образу Раймонда Луллио».

Эти слова приветствовала буря аплодисментов.

Я одним легким движением руки утихомирил восторги публики и добавил: «Думаю, после сегодняшнего выступления уже всякому ясно: догадаться перейти от Кружевницы к подсолнуху, потом от подсолнуха к носорогу, а от носорога прямо к цветной капусте способен только тот, у кого действительно есть кое‑что в голове».